Глава пятая

  ...Но я пришел не смотреть на небо.
Я пришел, чтобы видеть кровь.

Федерико Гарсиа Лорка

1

Нет, до сих пор он не знал одиночества.

Он убедился в этом теперь, просиживая до рассвета перед поднятой оконной рамой в своей каморке на шестнадцатом этаже студенческого корпуса, вдыхая бензиновый перегар раскаленной нью-йоркской ночи, вздрагивая всем телом от лязга и скрежета проносящихся неподалеку поездов надземной дороги, машинально отсчитывая, как по ту сторону Гудзона вспыхивает в три приема, гаснет — и раз, два, три — зажигается вновь реклама резиновой жвачки: «WRIGLEYS HERE — WRIGLEYS THERE — WRIGLEYS EVERYWHERE».

Глубоко внизу, в освещенном провале, катятся в несколько рядов игрушечные автомобили. Кругом, куда только достает глаз, проступают сквозь утренний туман, толпясь в беспорядке, исполинские кубы и параллелепипеды из кирпича, стали, стекла, увенчанные куполами и шпилями.

С чем сравнить это зрелище? С каменным лесом? С увеличенным в миллион раз скоплением кристаллов горного хрусталя?.. В том-то и штука, что не с чем, — любое сравнение прозвучит здесь искусственно. Те, кто называет каньонами — ущельями — узкие нью-йоркские улицы, сплющенные между громадными зданиями, не бывали, должно быть, в настоящем ущелье, где от воздуха ломит зубы, как от ключевой воды, а вверху — живое небо, не эта белесая пустота.

Он ехал в другую страну, а попал словно на другую планету. Все здесь ошеломляло и подавляло, все казалось нечеловеческим. Но сильнее всего — сильнее, чем небоскребы Манхэттена и Бруклина, чем лавины автомобилей и пляска бродвейских огней, — Федерико поражала жизнь обитателей Нью-Йорка. Он всматривался в эту жизнь со странным чувством, близким к тому, с каким когда-то в детстве следил за беззвучным кипением муравейника.

Вот сейчас, в половине шестого утра, изо всех ворот и подъездов, одинаковые, как дождевые капли, посыплются крохотные фигурки, соединятся в потоки, наводнят улицы, хлынут в воронки метрополитена, переполнят вагоны надземной дороги, трамваи, двухэтажные автобусы, а потом растекутся по конторам и магазинам, займут места у конвейеров, вольются в гигантский механизм и станут вращать его колеса... Во всем мире люди поутру принимаются за работу, но нигде, наверное, люди не выглядят с такой очевидностью частицами чудовищной машины — безличными, серийными, взаимозаменяемыми винтиками.

Целый день перед глазами Федерико будут мелькать неотличимые друг от друга физиономии, костюмы, прически. В шарканье ног, в отрывистой, лающей речи, в мерных движениях безостановочно жующих челюстей ему будет чудиться некий общий для всех механический ритм, источник которого не в самих людях, а где-то вне их, в недрах нью-йоркского муравейника. И даже там, где они отдыхают и развлекаются, в стрекотании кинематографического аппарата, в кваканье саксофонов, в завываниях публики на матче бокса, во взвизгиваниях, оглашающих увеселительные заведения Кони-Айленда, ему будет слышаться все тот же однообразный, настойчивый, неживой ритм.

Определить источник этого ритма не так уж трудно. Даже скудных познаний Федерико в английском языке (не увеличившихся с тех пор, как он поступил на курсы при Колумбийском университете), хватает, чтобы из множества слов, раздающихся вокруг, выделить одно, произносимое чаще других и с особой, значительной интонацией. Точного эквивалента этому слову — business — в испанском языке нет; такие понятия, как «дело», «занятие», «коммерция», лишь отчасти ухватывают его суть и не дают полного представления о том смысле, который вкладывает в него средний американец. Бизнес — это Дело с большой буквы, это главное содержание жизни, генератор энергии, приводящей в движение всю страну, первоэлемент общества, основа основ. Это, если угодно, религия — не случайно любимым чтением тысяч и тысяч семей в Соединенных Штатах стала книга мистера Брюс-Бартона «Человек, которого никто не знает», доказывающая, что Иисус Христос был основателем современного бизнеса: «Он выбрал двенадцать человек из рядовых практических работников и создал организацию, сумевшую покорить весь мир».

Они кажутся себе в высшей степени практичными, эти люди, — ну, еще бы, ведь они дело делают! Бедняги не подозревают о том, что давно уже Дело делает их — приспосабливает к своим потребностям, формирует в согласии с собственными интересами. Равнодушно и неумолимо вытравляя в своих слугах естественные склонности, черты человеческой личности, Дело вкладывает в их мозги стандартный набор вкусов и убеждений — от гигиенических рецептов (ИЗ ПЯТИ ЧЕЛОВЕК, ОТКАЗАВШИХСЯ ПОЛЬЗОВАТЬСЯ ЗУБНОЙ ПАСТОЙ ФОРХЭНА, ЧЕТВЕРО ПАЛИ ЖЕРТВОЙ ПИОРЕИ) и до генеральной программы существования, возвещенной все тем же огненным языком цифр: ВЫ ДОЛЖНЫ ИМЕТЬ 10 000 ДОЛЛАРОВ В 30 ЛЕТ. 25 000 ДОЛЛАРОВ В 40 ЛЕТ И 50 000 ДОЛЛАРОВ В 50 ЛЕТ.

Они кажутся себе практичными, а Федерико удивляет их легковерие: реклама, газеты, радио почти целиком заменяют им собственный опыт! Пресловутая американская деловитость обертывается вдруг потрясающей безответственностью по отношению ко всему, что выходит за рамки повседневного быта. Самый отчаянный из севильских картежников подивился бы сумасшедшему оптимизму, с каким эти люди бросаются очертя голову в водоворот биржевых спекуляций, охвативших нынешним летом всю Америку.

Нью-йоркские друзья так и не сумели растолковать Федерико механику этих спекуляций. Он понял только, что в них принимают участие не одни биржевики, что великое множество людей — торговцы и клерки, портнихи и официанты, вагоновожатые и мойщики окон — ставят на карту свои сбережения, что все они играют на повышение и не имеют ни малейшего понятия о характере тех компаний, с которыми связывают свою судьбу. Рассказывали об одном лакее — акции Вестингауза принесли ему сто тысяч долларов, о сестре милосердия, заработавшей тридцать тысяч благодаря советам опытных в биржевых делах пациентов, о некоем удачливом скотоводе из Вайоминга, который жил в сорока милях от железной дороги и тем не менее ухитрялся покупать и продавать по тысяче акций в день, слушая бюллетени по радио и сообщая свои распоряжения по телефону в ближайший город, откуда они по телеграфу передавались в Нью-Йорк. Состояния росли, как грибы после дождя, — росли, разумеется, на бумаге, ибо никто не трогал мнимых своих прибылей, предоставляя им удваиваться, утраиваться, удесятеряться.

В биржевой лихорадке было что-то зловещее. Бешеная погоня за иллюзорной наживой казалась символом общества, где люди загипнотизированы и порабощены ими же созданными мнимостями. Чудовищный механизм работал сам на себя; крутились бесчисленные жернова, перемалывая, превращая в ничто человеческую жизнь — единственную, невозместимую... И в мерном этом кружении, в машинном, мертвенном ритме Федерико все явственней узнавал ту безыменную стихию уничтожения, которая преследовала его в ночных кошмарах.

Не женщиной в траурном платье, не всадником на черном коне предстала перед ним на этот раз смерть. Здесь она прикидывалась самою жизнью. И все-таки он распознал ее.

2

Против смерти было одно средство, испытанное, — писать. Но он не мог писать без людей — пусть невидимых, только бы чувствовать их за плечами, только бы знать, что, заблудившись в каменных лабиринтах Нью-Йорка, они делят с ним боль, отчаянье, гнев.

Напрасно пытался он восстановить таких людей в памяти, вызвать из прошлого. Воспоминания детства, образы канте хондо здесь были бессильны. Андалусия даже в воображении не совмещалась с Америкой, испанской мерой невозможно казалось измерить мир, в котором он очутился.

Между тем, вслушиваясь в упорядоченный грохот города, Федерико порою улавливал какой-то иной, своевольный ритм. Сознание его исподволь отмечало все те секунды, когда словно свежее дуновение проносилось в нью-йоркском пробензиненном воздухе.

Это случалось в лифте, где негр-лифтер, выкрикивавший свои «Ап!» и «Даун!», улыбался во весь рот Федерико, встретившись с ним глазами. Или в театрике, на сцене которого залихватски выбивал чечетку черный парень, длинноногий и длиннорукий. Или просто на улице, если в толпе деловито марширующих горожан Федерико попадалась вдруг темнокожая девушка, идущая легкой, танцующей походкой. В воспоминаниях о подобных секундах чаще всего присутствовали темные лица разных оттенков, от черного до коричневого, курчавые волосы, сверкающие белые зубы.

И вскоре Федерико уже сам стал выискивать в городской сутолоке людей, отличавшихся от окружающих не столько цветом кожи, сколько тем, что, работая споро и тщательно, они все-таки никогда не отдавались делу целиком, не растворялись в нем до конца. Как бы стремительно ни крутились кругом колеса, эти люди урывали любую возможность перекинуться словом, посмеяться, поглазеть — с детским, восторженным, любопытством — на уличное происшествие, ухитрялись даже помечтать минутку о чем-то своем, подставив щеку случайному солнечному лучу. А когда начинался ежевечерний отлив от центра, когда негры и мулаты, отработав еще день на хозяев, возвращались в свои жилища, Федерико шел за ними, завороженно следя, как по мере приближения к Гарлему меняется их походка, звонче становятся голоса.

После Бродвея, после Парковой авеню Гарлем выглядит убого. Скудное освещение, обшарпанные кирпичные стены в зигзагах пожарных лестниц. Колышется белье, развешанное для просушки, дети роются в мусорных кучах. И не только смех, не только музыка — хотя все тут словно пропитано ею, но и всхлипыванья чьи-то, и пьяная ругань, и шум драки. Но черные и коричневые люди здесь у себя дома. Никто не закроет перед ними двери ресторана или кинематографа, не вывесит таблички «Только для белых», не крикнет: «Эй ты, ниггер!», а если кто крикнет, тому, пожалуй, не поздоровится — вон ведь как грозно посверкивают белками из темных углов плечистые парни. И Федерико, никогда в жизни не задумывавшийся, кто он — белый, цветной? — чувствует: здесь он среди своих. Кажется, заверни за угол — и очутишься в «нижних кварталах» Мадрида, в Триане, либо в кривых переулках Альбайсина.

В Гарлеме у Федерико завелись приятели-музыканты. Объяснялся он с ними главным образом жестами, а что еще нужно, чтобы выразить свое восхищение грустными и лукавыми блюзами, чтобы, взобравшись в перерыве на эстраду, подобрать на пианино полюбившуюся мелодию, а там сыграть да и спеть лихую гранадскую тонадилью, которую, перемигнувшись, подхватит за ним весь джаз-банд?..

А в баре на 137-й стрит каждый вечер поджидал его полусумасшедший старик, потерявший сына на большой войне белых людей. Только это и можно было понять из несвязных речей старика, но Федерико не надоедало их слушать. Заражаясь безмерным отцовским отчаянием, ощущая, словно рушится в нем какая-то внутренняя преграда, он мысленно перекладывал на свой язык не слова, но интонации горестно дребезжавшего голоса, рыдания, вопли.

Погибший мог бы быть и испанцем, его бы звали Хуан...

У меня был сын, которого звали Хуан.
У меня был сын.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я стучался во все могилы. Мой сын! Мой сын! Мой сын!

Сами собой возникали судорожные образы, мучительные, как бред, строки —. лишь такие способны были выразить всю нелепость и непоправимость совершившегося, передать эту беснующуюся скорбь.

Я видел: прозрачный аист из пьяного сна
расклевывал черные головы умиравших солдат,
я видел брезентовые палатки,
где ходили по кругу стаканы, наполненные слезами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, я знаю, мне подарят галстук или рукава от рубашки;
но посреди мессы я сломаю руль, и тогда
снизойдет на камень безумье пингвинов и чаек,

и заставит оно говорить тех, кто спит, и тех, кто поет на углу:
у него был сын
Сын! Понимаете? Сын,
который принадлежал лишь ему, ибо это был его сын!
Его сын! Его сын! Его сын!

Одиночество отступало. Гарлем дал ему опору, и королю Гарлема посвятил он одно из первых стихотворений, написанных в Нью-Йорке.

Короля этого Федерико измыслил, соединив в его лице разных людей:

мелькавшего в ресторанном окошечке великана повара, особенно черного в белоснежном, накрахмаленном своем колпаке,

барабанщика из джаз-банда, казавшегося по меньшей мере десятируким, — с таким непостижимым проворством поспевал он колотить по всем инструментам, которыми был обставлен,

величественного швейцара в красной ливрее, расшитой золотыми галунами...

А за ними виделись ему тропические леса с обезьянами и крокодилами, вставал первобытный ликующий хаос.

В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой,
вырывая глаза крокодилам,
и хлопал по заду мартышек
большой ложкой.
И плакали потрясенные негры
среди зонтов и солнц, в золотом закате,
и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи,
а ветер в туман одевал зеркала
и кидался под ноги танцорам.

И все это Федерико собирал воедино, под свое знамя, выводил против бездушной, машинной, денежной цивилизации.

О Гарлем переодетый!
О Гарлем, осажденный толпой манекенов!
Ко мне доходит твой ропот,
ко мне доходит твой ропот, пронизывая стволы и лифты,
сквозь серые перекрытия,
по которым снуют их зубастые автомобили,
сквозь конские трупы и недовершенные преступленья,
воплощаясь в великом и грустном твоем короле
с бородою, впадающей в океан.

Начиналась новая книга — он назовет ее «Поэт в Нью-Йорке».

3

Подходит к концу жаркое, суматошное, доверху набитое впечатлениями лето 1929 года. Федерико отправляется в штат Вермонт — погостить на ферме у молодого американца Филипа Кэммингса, с которым он свел знакомство еще в Мадриде, в Студенческой резиденции.

Позади осталось нью-йоркское столпотворение. Бежит навстречу, исчезая под колесами автомобиля, черная нескончаемая лента шоссе. На перекрестках вертятся, как заводные куклы, полисмены-регулировщики, закрытые со всех сторон разноцветными щитами: повернется такой синим боком — путь свободен, красную спину покажет — стоп. Леса густеют, подступают к самым обочинам; реже встречаются роскошные «паккарды» и «роллс-ройсы», чаще — облезлые «фордики», груженные бидонами с молоком, овощами, мелкой живностью. И только дорога все та же — черная, гладкая, разграфленная белыми линейками, с одинаковыми газолиновыми станциями через каждые несколько миль.

Чем дальше на север, тем явственней приближение осени. Неярко светит сонное солнце, воздух наполнен спокойным сиянием. Где-то в лесу шофер заглушает мотор и знаком предлагает Федерико прислушаться. Жужжание пчел доносится из придорожных кустов — мирный, домашний звук. Может быть, Нью-Йорк — всего лишь страшный сон?

Но за поворотом шофер подбирает попутчика — худого, скуластого парня, который, поглядев на Федерико внимательно, заговаривает с ним по-испански. Парень оказывается уроженцем Техаса, наполовину мексиканцем. Последнее время он работал неподалеку отсюда, в большом молочном хозяйстве, и вот лишился работы. Почему? Машины! И чистят и кормят теперь машины, а скоро, говорят, и доить станут... Америка не нуждается в людях, земляк!..

Ферма Кэммингсов стоит на берегу озера Эден Миллс. В хорошую погоду Федерико часами сидит, грызя карандаш, на перевернутой лодке возле самой воды, в дурную — забирается на кухню, поближе к плите, на которой матушка Кэммингс жарит свои знаменитые пончики. Вдвоем с Филипом они бродят по окрестным лесам, раздвигая папоротниковые заросли, перелезая через поваленные стволы и нагромождения валунов, напоминающие Федерико развалины мавританских крепостей где-нибудь в Сьерра-Морене.

А вечерами, когда белый слоистый туман поднимается с озера и в доме зажигают керосиновую лампу, гостя охватывает странное чувство — будто все его детство заглядывает в окна вместе с этим туманом. Он делается рассеян, невпопад отвечает на вопросы и вскоре, торопливо простившись с хозяевами, скрывается в отведенную ему комнатку.

Воспоминания только того и ждут. В одиночестве, в тишине они беспрепятственно набрасываются на Федерико — сперва не дают заснуть, потом врываются в его сны и ворочаются до утра в сознании, словно ключ в заржавевшем замке. Кажется, еще усилие — и откроется какой-то важный секрет, блеснет внезапная связь между многими лицами, событиями, мыслями, разрозненно живущими в памяти...

С особой настойчивостью преследует Федерико одна картина. Ему лет пять или шесть, семья живет еще в Фуэнте Вакеросе, и как-то — помнится, это было осенью — мать строго-настрого запрещает ему в течение нескольких дней не только бегать на улицу, но и подходить к окнам. Разумеется, он потихоньку нарушает запрет, заслышав смешанный шум, несущийся с улицы, — цокот копыт, скрип колес, выкрики, смех.

Что ж видит он, выглянув? Во всю ширину мостовой, верхом на конях и осликах, в повозках, запряженных мулами, бесконечным караваном движутся незнакомые, нездешние люди. Одеты они, как на праздник, — у всадников расшитые седла, пистолеты за поясом, широкополые шляпы сдвинуты набок; женщины в атласных платках, в руках — веера и цветные зонты от солнца. А из окон, из подворотен, с обочин осыпают этих людей бранью и насмешками жители Фуэнте Вакероса. «Козлы! — кричат они всадникам. — Рогоносцы!» Всего удивительней, что едущие почти не отвечают на оскорбления — порой лишь кто-нибудь из мужчин замахнется плетью на мальчишек, приплясывающих у самых копыт, либо огрызнется угрюмо: «Сам ты козел!» Помалкивают женщины, кутаясь в свои платки, — есть, правда, и такие, что не прячут лиц, а усмехаются в глаза обидчикам.

Прогнав сына от окна, донья Висента сама еще долго стоит там, покусывая губы, и Федерико, посмотрев на мать, понимает, что лучше ни о чем ее не расспрашивать. Как всегда в таких случаях, разъяснения дает Долорес, няня Пакито. Те, кто едет по улице, сообщает она быстрым шепотом, это всё мужья и жены, которым бог не дал детей. Недалеко отсюда, в Моклине, есть чудотворный образ. Раз в году туда отправляются богомольцы со всей Андалусии и даже из других краев — просить бога, чтобы смилостивился, послал им сына или хотя бы дочь. «А за что же над ними насмехаются?» — «Злые люди любят посмеяться над чужим горем», — отвечает Долорес, чего-то явно не договаривая. «Ну и дает им бог детей?» — «Кому и дает», — улыбается няня, и больше от нее ничего не добиться.

Уже юношей Федерико попал в Моклин, как раз в дни традиционного богомолья. Церковь, где находился чудотворный образ, воздвигнута была на развалинах мавританского замка, на самой вершине горы. Спиральная дорога вела в эту церковь, и Федерико поднялся по ней вместе с толпой богомольцев. Ближе к вершине, по обе стороны пути теснились нищие — слепые, увечные, прокаженные, громко взывая к милосердию верующих. Еще выше шли палатки торговцев, лотки с колесом фортуны, балаганы, где показывали женщину-паука, двухголовую змею, сросшихся младенцев в спирту и прочие нехитрые чудеса. А чуть поодаль, в тени олив, виднелись прилавки, уставленные бочонками и бутылками, и на эстраде, сколоченной наспех, уже настраивал свои инструменты бродячий оркестр. Звон колокола едва пробивался через причитания нищих, крики торговцев и зазывал, хрипенье шарманок, но богомольцы упрямо шагали на этот звон сквозь строй искушений и жалоб, обратив кверху усталые, запыленные лица.

Зато ночью началась сущая вакханалия. Воздав богу богово, паломники разбредались по склонам. Мужчины усаживались за карты, бражничали, скандалили. Их жены плясали до изнеможения с холостыми парнями, в изобилии стекавшимися в Моклин в эти дни. На одну ночь рушились все запреты. Пары, обнявшись, уходили во тьму — чтобы там, на голой земле, под осенними звездами совершилось долгожданное чудо. Отовсюду неслись звуки поцелуев, прерывистые вздохи, хмельной, беззаботный смех. И захваченный языческой этой стихией, выхлестнувшейся на миг из-под коры христианства, восхищенный могуществом жизни, которая опрокидывает все людские установления, Федерико проник до конца в смысл зрелища, поразившего его когда-то в детстве. Даже в тех непристойностях, которыми осыпали богомольцев жители Фуэнте Вакероса, расслышал он отголоски какого-то древнего ритуала.

...Но чего же хочет от него это воспоминание теперь? Почему оно не дает ему покоя за тысячи миль от Испании, в глухом углу бесконечно чужой страны? По закону контраста? А может быть, и потому, что именно здесь, в Америке, которая не нуждается в людях, — здесь впервые во всем своем трагическом величии встает перед Федерико извечное стремление человека во что бы то ни стало продолжить себя — в детях, в потомках, в плодах трудов своих.

Ничего еще не придумано. Только вдруг во рту пересохло. Только заныла опять старая ссадина, забродила давным-давно поселившаяся в сердце боль за женщин — нежных, страстных, жаждущих материнства и обреченных на бесплодное отцветание. Только придвинулась вплотную Андалусия... И — будто не было горьких месяцев, когда он уверял себя, что родник, поивший его, навсегда иссяк. Бьет фонтаном прорвавшаяся струя, размывает невидимую стену, и снова в глазах Федерико оживают краски его земли, и начинают звучать в нем, рваться на волю знакомые и незнакомые голоса.

Туман за окном посветлел. Федерико спит, глубоко, по-детски дыша. На табуретке у изголовья — листок с одним, впотьмах нацарапанным именем: Иерма.

4

Нью-Йорк выглядит неуловимо изменившимся за эти два месяца. Ускорился, что ли, ход невидимого конвейера, задающего темп всему городу? Еще быстрее мелькают ноги прохожих, чаще вспыхивают и гаснут рекламы, короче промежуток между воющими поездами надземки, и все стремительней, все круче лезут вверх биржевые курсы. И такое ощущение почти истерической взвинченности разлито в атмосфере, что сам собою приходит в голову образ стрелки манометра, дрожащей на красной черте.

Да и Федерико переменился. Раздумья последних недель не прошли даром — он чувствует себя увереннее и зорче. В муравейнике Нью-Йорка ему все явственней видится прообраз той угрожающей всему человечеству системы, с разрозненными звеньями которой он встречался и раньше, на родине. По отдельности эти звенья казались куда безобидней, и стоило побывать в Америке для одного того, чтобы убедиться воочию, в какую дьявольскую, всеохватывающую цепь сомкнутся они, если только люди не спохватятся вовремя!

Он не пленник здесь, а лазутчик во вражеском стане — не лазутчик даже, а воин. Любимый герой детских игр вспоминается ему, рыцарь Пульгар — тот, что, ворвавшись в мусульманскую Гранаду, приколотил к дверям мечети свой щит. Пожалуй, впервые в жизни Федерико испытывает страстное желание бросить открытый вызов злу, пригвоздить и свой щит к стене небоскреба. Увиденное и понятое облекается в слова, отвлеченные понятия начинают обрастать плотью. Возникают стихи, каких он еще никогда не писал.

Я обвиняю всех,
кто забыл о другой половине мира,
неискупимой и неискупленной,
воздвигающей цементные громады
мышцами своих сердец...
...Я плюю вам в лицо.
И та половина мира слышит меня...

А между тем и поток воспоминаний все ширится, превращаясь в творчество и устремляясь по нескольким руслам сразу. Одновременно с книгой «Поэт в Нью-Йорке» Федерико пишет лирическую драму «Когда пройдет пять лет», вкладывая в нее многое из пережитого за последние годы. В этой драме на равных правах с людьми действуют создания их фантазии и реальность перепутывается с вымыслом почти так же, как в жизни самого автора.

И тогда же приходит ему охота воспользоваться еще раз сюжетом жестокого фарса о доне Перлимплине — только чтобы теперь дело происходило не в сказочном мире, а в обыкновенной деревне, и чтобы вместо мечтателя в пудреном парике там действовал просто пожилой Башмачник, а вместо Белисы — молодая Башмачница, прелестная и сварливая. И соседки-сплетницы. И величественный Алькальд, и тонконогий сморчок — дон Дроздильо, и просто Парень, безнадежно влюбленный в Башмачницу.

...А где-то совсем глубоко зреет замысел трагедии о женщине, по имени Иерма, что значит «бесплодная».

Вокруг же все идет, вернее несется, по-прежнему. Газеты заняты визитом Макдональда в Соединенные Штаты, продвижением Берда во льдах Антарктики, недавней женитьбой знаменитого летчика Линдберга на мисс Энн Морроу. Обсуждают новый правительственный кризис во Франции и ухудшающееся положение испанского диктатора. Модницы воюют за право ходить без чулок, великий бейсболист Бэхей Рут пожинает свои последние лавры, и тысячи американцев, отдавая очередной приказ о покупке акций, повторяют, как заклинание, магическую формулу: МАССОВОЕ ПРОИЗВОДСТВО + РЕКЛАМ А + ПОКУПКА В КРЕДИТ = ПРОЦВЕТАНИЕ НЫНЕ И НABCЕГДА.

23 октября «Нью-Йорк таймс» помещает заявление президента «Нейшнл сити бэнк»: «Положение в Соединенных Штатах является фундаментально прочным». Вечером этого же дня цены на акции начинают стремительно падать.

24 октября биржу охватывает паника. Маклеры не успевают продавать акции. Обезумевшая толпа наводняет Уолл-стрит. В сотнях контор по всей стране люди, оцепенев, глядят на бесстрастно тикающий аппарат, из которого выползает лента с цифрами, несущими им разорение.

Мойщик окон, сестра милосердия, вагоновожатый, скотовод и множество таких же, как они, потеряли все свои сбережения. Те, кто вчера еще считал себя богачами, сегодня — несостоятельные должники. Газеты публикуют сообщения о самоубийствах. Потрясенная Америка смотрит в бездну, внезапно разверзшуюся у ее ног.

Как и прежде, течет под окном автомобильная река, как и прежде, скачут и крутятся огни на Бродвее, но прежний ритм непоправимо нарушен. И острая жалость к несчастным жертвам переплетается в Федерико с неудержимой, мстительной радостью. Так, значит, она не всесильна, эта дьявольская машина!

Обоим этим чувствам дает он волю в стихах. Над кладбищенским порядком бесповоротно мертвой цивилизации торжествует в его стихах иная, языческая, чреватая обновлением Смерть. В карнавальной маске, расплатой за миллионы загубленных жизней несется она с берегов Африки и возникает посреди Нью-Йорка, на Уолл-стрите.

Нет, уверяю вас, смерть выбрала хорошее место для своей пляски.
Призрак будет плясать среди потоков крови,
в ураганах золота, между колоннами цифр,
под стон безработных, что воют безлунной ночью.
О Америка, дикая, бесстыдная, злая,
распростертая на границе снегов!

Стихотворение «Пляска смерти» Федерико заканчивает — такого с ним тоже еще не бывало — пророчеством и проклятьем:

Пусть же кобры зашипят на верхних этажах небоскребов,
пусть крапивою зарастут дворы и балконы,
пусть превратится биржа в замшелую пирамиду,
пусть лианы придут по следам винтовок
и поскорей, поскорей, поскорей.
Горе тебе, Уолл-стрит!

5

Февральский ветер свистит в каменных щелях Нью-Йорка, гонит вдоль улиц бумажный мусор. А в одной из гостиных Дома студентов при Колумбийском университете — испанское знойное лето. Повсюду разбросаны золотистые апельсины, и кажется, что они, словно маленькие солнца, излучают свет и тепло.

Апельсины привезены только что прибывшими в Нью-Йорк экс-матадором Игнасио Санчесом Мехиасом и танцовщицей Энкарнасьон Лопес — Аргентинитой, давнишней приятельницей Федерико. Чуть ли не вся испанская колония собралась сегодня — повидаться с земляками, расспросить их, что же в конце концов произошло на родине, каким образом совершилось падение Примо де Риверы. Здесь и профессора испанской литературы в американских колледжах и университетах — Анхель дель Рио, Федерико де Онис, Дамасо Алонсо, и старый знакомый, художник Гарсиа Марото, издавший в свое время «Книгу стихотворений», и поэт Леон Фелипе, с которым Федерико особенно подружился в Нью-Йорке. Сам Федерико сидит в своей излюбленной позе — у рояля, полуобернувшись к присутствующим.

Дон Игнасио, как всегда, сдержан, немногословен. Что песенка Мигелито спета — это стало ясно еще осенью, весь вопрос заключался в том, как уйти со сцены с достоинством. Накануне Нового года он в официальном заявлении сам признал, что от него отвернулись почти все — аристократия, церковь, промышленники, финансисты, государственные служащие, печать... И все же он медлил, пока снова не поднялись студенты, пока не стало известно, что генерал Годед, военный губернатор Кадиса, готовит новый заговор, в котором участвует великое множество политических деятелей.

Сам король, опасаясь за судьбу трона, видел единственное спасение в уходе окончательно скомпрометированного диктатора. Но Примо де Ривера и тут не смог обойтись без эффектного жеста — он разослал телеграммы десяти капитан-генералам Испании, главнокомандующему вооруженных сил, начальникам гражданской гвардии и пограничных войск, требуя ответить, продолжают ли армия и флот оказывать ему поддержку. Мигелито еще на что-то надеялся. Однако уклончивые ответы, которые он получил, показали, что диктатор лишился и этой последней опоры. 28 января 1930 года Примо де Ривера попросил, наконец, короля об отставке, и тот, со вздохом облегчения приняв ее, поручил генералу Беренгеру сформировать новое правительство. Развенчанный диктатор отправился в изгнание, а те, кто был изгнан по его милости, начинают возвращаться на родину.

Собравшиеся довольны. Отрадные вести! Теперь, глядишь, и цензуру отменят. Только старый бунтарь Леон Фелипе настроен скептически: пока существует монархия, свободы ждать нечего. Уважаемые друзья запамятовали, должно быть, что за фрукт этот Беренгер — солдафон, как и Мигелито, да к тому же один из главных виновников аннуальской авантюры!

Ему возражают. Что ни говорите, а новое правительство принесло-таки присягу конституции, упраздненной Примо де Риверой, — значит, с режимом диктатуры покончено! Завязывается спор, и через несколько минут все уже кричат, перебивая друг друга и досадливо морщась всякий раз, как из угла, где сидит Федерико, раздаются звуки рояля.

Музыка, однако, не унимается, она врывается в спор все настойчивей. Облокотилась на рояль Аргентинита, стал прислушиваться дон Игнасио, а там и Леон Фелипе, оставив без возражения очередной довод сторонников умеренного прогресса, оборачивается к Федерико и спрашивает вдогонку отзвучавшей мелодии:

— Что это?

— Колыбельная песня, — усмехается Федерико, — ее поют цыганки в Севилье. — Едва прикасаясь к клавишам, он хрипловатым голосом напевает на тот же самый, бесконечно печальный мотив:

У этого лягушонка
совсем нет мамы:
он был рожден цыганкой
и брошен в яму.
Да, у него нет мамы;
нет, у него нет мамы;
совсем нет мамы;
он брошен в яму.

— Какая страшная колыбельная! — вздрагивает Аргентинита. — Такою не убаюкаешь ребенка, а наоборот — растревожишь...

Федерико кивает: вот именно. Этим-то испанские колыбельные и отличаются от всех других. Взять, например, французскую — он наигрывает — или немецкую. Напевы нежные, монотонные, единственная их цель — усыпить ребенка. Русская песня полна смутной тоски, но тоска эта еще не ранит ребенка, как не ранит его пасмурный день за окном. Иное дело — испанская песня с ее беспощадной ясностью, с ее патетической простотой. Она подобна природе, среди которой рождается, — те же резкие очертания, тот же суровый драматизм. В Испании колыбельная — первое, что знакомит ребенка с жестокостью жизни.

Но есть ведь в Испании и веселые, задорные, шуточные песни. Почему же так горестны именно те, что поются над колыбелью? Наверное, потому, говорит Федерико, что сложены они бедными женщинами, для которых дети не только радость, но и обуза, а порою и тяжкий крест. Вот и смешивается в колыбельных любовь со скорбью, которую матери не умеют, да и не желают скрывать. А потом, становясь кормилицами и нянями в богатых домах, они приносят туда свои песни. Так получается, что в семьях, не знающих бедности, испанцы с младенчества приобщаются к печали родной земли.

Уже давно все столпились вокруг рояля. Федерико поет, рассказывает и снова поет. Откуда знает он все эти колыбельные? Вот ночная, а эта поется днем. А вот так поют в Саламанке: мать уговаривает ребенка заснуть на часок, развязать ей руки — нужно белье постирать да приготовить обед. Эта — кадисская: опасность близка, спрячемся поскорее, сыночек! А эта из Бургоса, и поет ее несчастная мать над ребенком, которому лучше бы не родиться — никогда он не узнает отца. Или вот еще астурийская, нестерпимо горькая, — женщина баюкает сына в ожидании пьяного мужа, который будет вымещать на ней побоями свои неудачи...

Аргентинита радуется: Америка пошла Федерико на пользу, он снова такой, каким привыкли видеть его друзья. Мальчишеского в нем теперь, пожалуй, чуть меньше, от крыльев носа вкось сбегают две складки, но и это ему к лицу. Забывшись, она смотрит на него так, что в другое время это вряд ли понравилось бы дону Игнасио, путешествующему вместе с нею. Однако сейчас дон Игнасио сам глядит на Федерико влюбленно. У прославленного матадора вообще-то нелегко на сердце: литературная карьера не удалась, быть импресарио Аргентиниты не по нему; придется, видимо, возвращаться на арену... Но сейчас все это неважно, только бы длилось колдовство, только бы звучал хрипловатый голос.

А Леону Фелипе, еще не остывшему от спора, чудится, будто сама Испания, трагическая и бессмертная Испания-мать, о которой забыли его почтенные оппоненты, вошла с этими песнями в нью-йоркскую гостиную, склонилась над колыбелью, где лежит ее будущее... Каким-то оно окажется?

Федерико меж тем затягивает еще одну колыбельную, никем из присутствующих не слыханную. Два голоса в его голосе, две женщины поют эту песню попеременно — мать и бабка, одержимые общей, мучительной, скрываемой друг от друга тревогой. Но предчувствие горя помимо их воли переливается из голоса в голос.

Начинает бабка, укачивая ребенка:

Баю, милый, баю,
песню начинаю
о коне высоком,
что воды не хочет.
Черной, черной, черной
меж ветвей склоненных
та вода казалась.
Кто нам скажет, мальчик,
что в воде той было?

Тихо вступает мать:

Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.

Старуха подхватывает:

Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.
Все избиты ноги,
лед застыл на гриве,
а в глазах сверкает
серебро кинжала.
На коне высоком
беглецы спасались,
кровь свою мешая
с быстрою волною.

Мать:

Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.

Бабка:

Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.

И снова мать:

К берегу сырому
он не потянулся
вспененною мордой;
жалобно заржал он,
поглядев на горы —
суровые горы.
Ах, мой конь высокий,
ты воды не хочешь!
Скорбь горы под снегом,
кровь зари на небе...

В голосе старухи отчаяние:

Не входи, помедли,
заслони окошко
сонной этой ветвью,
сном, упавшим в ветви.

Но мать покорна:

Мальчик засыпает.

И бабка покоряется:

Мальчик затихает...
Баю, милый, баю,
песню начинаю...

Мать:

О коне высоком,
что воды не хочет.

И снова бабка:

Не входи, не надо!
За долиной серой,
за горою скорбной
ждет тебя подруга.

Мать глядит на ребенка:

Мальчик засыпает.

Бабка соглашается:

Мальчик отдыхает.

Мать — еле слышно:

Усни, мой цветочек!
Конь воды не хочет.

И еще тише — старуха:

Усни, лепесточек!
Конь взял и заплакал.

Несколько секунд все молчат. Наконец всезнающий Дамасо Алонсо спрашивает растерянно:

— Откуда ты взял эту песню?

И Федерико смеется:

— Сам сочинил!

6

Чернокожий мальчишка навел последний неописуемый глянец на чужие ботинки, полюбовался своей работой, прищелкнул языком, поймал монету и от полноты чувств лихо выстукал щетками по сундучку замысловатую дробь. Клиент не спешил уходить — белозубый, смуглый, широколобый, стоял он рядом, сосредоточенно вслушиваясь. Вдруг, присев на корточки, он выхватил щетки из рук негритенка и отстучал — точка в точку — тот же самый ритмический узор. Негритенок разинул рот. Федерико захохотал, хлопнул его по плечу, распрямился и зашагал, насвистывая, по Прадо.

Хоть эта улица Прадо находилась и не в Мадриде, а в Гаване, он, право же, чувствовал себя здесь словно на родине — в одном из портовых городов Андалусии. Дай бог здоровья дону Фернандо Ортису, президенту Испано-кубинского института культурных связей, пригласившему Федерико на Кубу выступить с лекциями и стихами! В обе стороны от широкой зеленой Прадо расходились улицы Старой Гаваны, напоминавшей Кадис своими белыми домами и решетчатыми балконами. Впереди, над набережной, носились чайки, и небо было как в Малаге — ярко-голубое, сверкающее, и все острей становился свежий, несравнимый ни с чем запах моря. А главное, что родная, испанская, по-южному громкая речь — слишком, пожалуй, громкая даже для его андалусского уха — раздавалась вокруг.

Но не только язык, не только вид города: жесты и манеры людей, смех и музыка, уличный шум, сама атмосфера Гаваны, страстная и ленивая одновременно, — все это было настолько знакомо, что порою в кафе Федерико, забывшись, хлопал в ладоши, подзывая официанта, — испанский, не принятый на Кубе обычай.

— Удивляться тут нечему, — объяснял ему элегантный и рассудительный Хуан Маринельо, поэт, эссеист, один из главарей бунтарского журнала «Ревиста де авансе». Федерико подружился с ним с первых дней своего пребывания в Гаване. — Изо всех уроженцев Испании, колонизовавших Кубу, именно андалусцы оставили наиболее глубокий след в нравах нашей страны, в песнях ее, в языке. Больше того! Андалусия, как известно, обязана своеобразием удивительному сплаву двух начал, испанского и африканского — африканского, разумеется, в широком смысле этого слова. Но ведь этот же самый сплав, хотя и в иных пропорциях, лежит в основе кубинской нации, кубинской культуры! И еще одна черта сходства: в жизни Кубы, в ее искусстве негры играют почти ту же роль, что цыгане в Андалусии.

А откуда знает Хуан, какую роль играют в Андалусии цыгане? Тот отвечал, улыбаясь, что из стихов некоего Гарсиа Лорки.

В самом деле, здесь любили его поэзию. Новые друзья с гордостью показывали Федерико экземпляры «Песен» и «Цыганского романсеро», раньше автора попавшие за океан, — тронутый, он покрывал рисунками страницы этих зачитанных, бережно хранимых книжек. В стихах осаждавших его молодых поэтов он узнавал подчас собственные интонации. Выступления проходили при переполненном зале. В день лекции о канте хондо разразился тропический ливень. Из окошечка такси Федерико видел, что за вихри неслись вдоль улиц, вздымая женские юбки, катя по асфальту шляпы, вырывая зонтики из рук прохожих. Уверенный, что лекция не состоится, он попросил шофера обождать у подъезда. Каково же было его изумление, когда, приложившись к дырочке в занавесе, он увидел отчаянно вымокшую, но веселую, молодую и, как всегда, многочисленную аудиторию! В этот вечер, глядя в восторженные и требовательные глаза слушателей, Федерико ощутил непривычное чувство ответственности — за свои стихи, за поэзию вообще, за Испанию, которую он как-никак здесь представлял.

Просыпаясь в номере отеля «Ла Унион» — пристанища коммивояжеров и провинциалов, совершающих свадебное путешествие, он знал, что друзья уже дожидаются в вестибюле. Куда сегодня? В Сьенфуэгос, в Матансас, на пляж Варадеро, в долину Виньялес? Вся Куба звала его в гости.

Позавтракав, садились в машину и «отплывали», или шли на вокзал и опять-таки «отплывали» — Федерико приводило в восторг это кубинское выражение, оставшееся в языке с далеких времен, когда на острове не существовало сухопутных дорог и добраться куда-либо можно было лишь по морю. Они ехали сплошным зеленым тоннелем, меж двумя рядами деревьев, соединивших вверху свои кроны, — ветер гудел в стволах, словно в гигантской арфе. Проезжали через городки, сохранившие колониальный, староиспанский облик — одноэтажные каменные дома, внутренние дворики-патио, мощеная площадь с неизменно бездействующим фонтаном. Углублялись в бескрайние тростниковые поля, над которыми то там, то здесь вставали королевские пальмы, покачивая хвостатыми верхушками, да на горизонте виднелись, приводя на память равнину Веги, кирпичные трубы сахарных заводов. Федерико сидел у рыбацких костров на океанском, пустынном по-весеннему пляже, поднимался в горы, чтобы полюбоваться оттуда сказочным видом долины Юмури, походившей в сумерки на огромный аквариум, освещенный изнутри.

— Ну, да это еще что! — горделиво говорили спутники. — На восточном побережье, в Сантьяго, природа куда красивей!

Что ж, он не покинет острова, не побывав в Сантьяго-де-Куба! Тем более что и это название напомнило вдруг Федерико детские годы — оно было как-то связано с восхитительно пахнувшими коробками из-под кубинских сигар, которые отец отдавал ему. Ромео и Джульетта — розовые, синие, золотые — красовались на крышках тех коробок, и окруженный медалями профиль основателя фирмы — рыжекудрого, рыжебородого сеньора Фонсеки победительно взирал с ярлыков. Праздничное блистание красок, запах детства, предощущение неминуемого чуда впереди — все ожило, как только прозвучало слышанное когда-то сочетание слов. «Я поеду в Сантьяго-де-Куба, — повторял он про себя, точно заклинание. — Я поеду в Сантьяго».

Кубинские впечатления не мешали работе, которая шла в нем последнее время. Театральные замыслы занимали все больше места в этой работе; драматургия оказывалась лучшим способом высказать то, что хотелось. Но театр, о котором мечтал Федерико теперь, был особым театром — в нем само действие должно было вырастать из поэзии, ни на секунду не порывая с ней связи.

Возвращаясь в отель «Ла Унион», Федерико запирался на ключ и торопливо переносил на бума гу все, что накопилось за время поездки или за день, проведенный в Гаване. От причудливых, зашифрованных видений лирической драмы «Когда пройдет пять лет» он переходил к фарсу о Башмачнике и Башмачнице. Условный сюжет наливался соками андалусской земли. Расталкивая локтями прочих персонажей, вырывалась на первый план героиня, женственная дикарка, воюющая с целым светом — с действительностью, которая ее окружает, и со своими фантазиями, когда они становятся действительностью.

Да, она отравляла жизнь своему покладистому, безответному мужу — ведь ему было за пятьдесят а ей всего восемнадцать. Какие женихи к ней сватались! И все-таки ее выдали за старика, и теперь у нее, наверно, не будет детей, а она так их любит... Но стоило Башмачнику, доведенному до отчаяния, покинуть дом, как становилось ясно, что нет жены вернее. Что бы там ни сплетничали соседки, Башмачница не склонялась ни на чьи ухаживания. И дон Дроздильо, и сам сеньор Алькальд, и даже молодой Парень, подпоясанный кушаком, ничего от нее не добились. Больше того: брошенная Башмачница все сильней тосковала по доброму мужу, наделяла его в своем воображении всяческими достоинствами и в конце концов полюбила его так, как никогда не любила.

А воротись попробуй Башмачник, предстань он жене в своем подлинном, будничном виде — и все начнется сначала!

Работая над «Чудесной башмачницей», Федерико старался идти от «Стихов о канте хондо», «Песен», «Цыганского романсеро». Стихия народной поэзии должна была стать здесь не фоном, на котором действуют герои пьесы, но воздухом, которым они дышат, средой, определяющей их поступки. Раздумывая над этим, он незаметно для себя переходил к иному, заветному замыслу — о женщине, не знающей материнства.

В сущности, это была его давняя тема, но теперь за женщиной, привидевшейся ему, вставал целый мир — родной, извечный, истинный. Не аллегория, не символ — простая крестьянка, жаждущая ребенка и неповинная в своем бесплодии, Иерма была дочерью этого мира.

Да и тот, кто отказывал ей в материнстве, ее муж, был самым обыкновенным крестьянином-собственником, одним из тысяч, встречавшихся Федерико повсюду, от гранадской равнины до берегов озера Эден Миллс. Но — собственник — он, сам того не подозревая, тоже представлял целый миропорядок, пришедший на смену древним, патриархальным законам.

Давно ли, кажется, этот миропорядок провозглашен был спасительным и справедливым для всего человечества? Давно ли его глашатаи обручились с народной стихией, суля ей свободу, счастье, бессмертие? И вот уж он одряхлел, и те, кто ратовал за него, опустошенные, духовно нищие, не способны больше смотреть вперед, не желают — потому что боятся — будущего. Для них существует лишь то, что они пока еще держат в своих руках, то, что видят собственными глазами. «Сегодня, сегодня, сегодня», — твердят эти люди, поедая свой хлеб у теплого очага. Бесплодные, они отказывают в бессмертии всем, кто — вольно или невольно — связал с ними свою судьбу.

История Иермы была обыденной, повседневной драмой многих испанских женщин, созданных для материнства и обреченных на бездетность. И в то же время угадывалось в ней нечто большее — трагедия обманутой народной души.

Но какая же требовалась поэзия, чтобы извлечь угаданное и воплотить его, чтобы поднять бытовую драму, не оторвав ее от земли, на трагедийную, отовсюду видимую высоту! У Федерико дух захватывало, когда он об этом думал; все написанное им до сих пор казалось незначительным в сравнении с тем, что предстояло. Отступать, однако, было уже поздно — впрочем, он и не хотел отступать.

7

Журналист Николас Гильен, коренастый двадцатисемилетний мулат, поглядывая на Федерико исподлобья, читал ему свои стихи — иронические сонеты, изящные, под Рубена Дарио, баллады, свободные строки, написанные в новейшей авангардистской манере. Все это было вполне профессионально, свидетельствовало о хорошем вкусе и обширной поэтической эрудиции. Не хватало одного — собственного голоса. Федерико молчал, опустив голову.

Тот, видимо, почувствовал — ноздри его раздулись, резче обозначились скулы. «Романс о бессоннице», — начал он, и с первых слов Федерико узнал интонацию «Цыганского романсеро», подхваченную уже многими подражателями. Но здесь она была нарочито подчеркнута, заострена до пародийности... Ах, вот оно что! Этот парень, оказывается, ступал в чужой след не бездумно; он не отгораживался от влияний, а впускал их в себя — так впускают вражеский отряд в осажденную крепость, чтобы справиться с ним внутри, обезоружить, вызнать секреты, а там, глядишь, и перейти в наступление. Рискованный способ, требующий абсолютной уверенности в собственных силах! Вскинув голову, Федерико с интересом посмотрел в сумрачные глаза Николаса. «Ты понял?» — требовали эти глаза, и он закивал, улыбаясь: понял, понял.

Говорить о стихах не стали. Исполнившись доверия к Федерико, Гильен охотно отвечал на его расспросы. Он родился в Камагуэе, где отец его был одним из вождей либеральной партии. В семье любили говорить о двух предках — об отцовском, конквистадоре, и о том черном, привезенном из Африки, к которому восходил материнский род. Первое воспоминание детства: всадники в широкополых шляпах скачут по улице — это девятьсот шестой год, гражданская война, новая американская оккупация. Николасу не исполнилось еще пятнадцати лет, когда отца расстреляли солдаты правительства. Бедность, отчаянные усилия матери вырастить шестерых детей, работа в типографии пополам с ученьем... И все унижения, выпадающие на долю человека смешанной крови.

Знает ли Федерико, что на Кубе судьба человека и теперь во многом зависит от цвета кожи? Что после двух революций, после принятия конституции, в которой торжественно провозглашено равенство всех граждан, до сих пор существуют места, где неграм и мулатам лучше не появляться? Попробуй-ка они в том же Камагуэе зайти в парк Аграмонте! И это на Кубе, которой негры дали лучшие ее ритмы, танцы, красочные обряды!

Голос Николаса вдруг потеплел. Он заговорил, все более увлекаясь, о легендарной негритянке Теодоре Хинес, по прозвищу «Ма Теодора», прославившейся своими плясками и куплетами еще в XVI веке, о том, как и поныне на улицах Гаваны устраивают карнавальное шествие, или скорее игру с гигантским изображением змеи, о состязаниях певцов-импровизаторов, старающихся перещеголять друг друга в остроумии и находчивости. А песенки городских окраин? Ведь это же целый эпос с постоянными героями — легкомысленной Аделой Кинь Грусть, прелестной мулаткой Марией де ла О, негром-губошлепом Перико Требехо!..

Федерико взмолился: он должен во что бы то ни стало услышать, увидеть своими глазами все это — ну, разве что кроме певицы XVI века! Упрашивать Гильена не пришлось. Очень довольный, он тут же повел Федерико в черные кварталы — в Гуанабакоа, в Реглу, распахнул перед ним двери Академии негритянского танца, куда вообще-то посторонних не допускали, а после потащил его по кабачкам, барам и прочим заповедным местам, где все знали Николаса и дружелюбно приветствовали его спутника, где Гавана плясала и пела не для туристов, а для себя самой.

Не один вечер просидели они вдвоем за бутылкой золотистого гаванского рома под колдовские звуки, извлекаемые из дерева, металла, обожженной глины и высушенных тыкв длинными черными пальцами музыкантов. Облокотившись на стол и держа рюмку перед глазами — он называл это: «видеть жизнь в ромовом свете», — Федерико внимательно слушал пояснения Гильена, великого знатока народных музыкальных форм — дансонов, румб, гуарачей.

Особое предпочтение Николас отдавал сону, танцу-песне, пришедшему из Сантьяго и полнее всего воплотившему кубинский характер. В соне, утверждал он, можно выразить любое чувство — так велико его ритмическое разнообразие и такую свободу предоставляет он для импровизации. А впрочем, что тут объяснять! Загоревшись, он переглядывался с музыкантами, обменивался несколькими словами с ближайшими соседями, и вот уже воцарялась тишина в кабачке, трехструнная гитара с барабаном-бонго начинали выплетать свои узоры, и какой-нибудь оборванец, выйдя на середину, затягивал сон о Папе Монтеро:

Сеньоры,
сеньоры,
мне родные покойника
оказали доверье,
чтобы прогнал я горе,
которое мыкал всю жизнь
Папа Монтеро.

Раздавался яростный взрыв ударных инструментов. Затем вступал общий хор посетителей, то ли всерьез подражая заупокойной молитве, то ли кощунственно ее пародируя:

Пусть оплачет нашего друга
— сумба! —
знойная румба.

«В землю уже закопали», — жаловался солист. И хор весело подтверждал:

— сумба! —
румберо-каналью.

Все более легкомысленным тоном запевала принимался перечислять земные блага, которых безвременно лишился каналья румберо:

Никогда уже не наденет сомбреро.

— Сумба! — подхватывал хор еще веселей. — Папа Монтеро!

Постепенно ритм учащался. Его отбивали ладонями по столикам, по коленям, выскакивали в проход и, повинуясь подмывающей музыке, начинали двигать плечами и бедрами. Плясали все посетители, плясали музыканты, не выпуская из рук инструментов, плясал Николас в сбившемся набок галстуке, плясал Федерико, азартно перенимая коленца у откаблучивавшей перед ним грудастой мулатки. Над заботами и горестями, над всяческими запретами и, кажется, над самою смертью торжествовал бесшабашный кубинский сон.

Расходились под утро. Всю дорогу до отеля Федерико продолжал донимать Николаса расспросами; и, посвящая его в тайны сона, где счастливо встретились два потока — негритянский и креольский, Гильен почему-то испытывал такое чувство, как будто не спутнику, а себе самому открывает он глаза, как будто многие мелочи, порознь жившие в памяти, соединяются вдруг, становятся необыкновенно значительными от одного лишь присутствия этого человека.

Уже простившись, Федерико порывался еще что-то спросить или сказать, но каждый раз останавливался и только бросал на приятеля взгляд, который показался бы тому укоризненным, если бы он знал за собою хоть какую-нибудь вину. Однако взгляд этот преследовал Николаса до самого дома, странным образом смешиваясь в его сознании с собственными растревоженными мыслями, с неотвязно звучащими ритмами...

То, что исподволь созревало в нем, конечно, вышло бы наружу и без знакомства с Федерико. И все-таки именно в одну из этих апрельских ночей 1930 года Николас Гильен впервые ощутил, что ритм, пронизывающий его, начинает превращаться в слова, расслышал четыре слога, которые нашептывал ему на ухо незнакомый голос: «негр-губошлеп, негро-бембон». Он так и не уснул до утра. Негро-бембон, негро-бембон, негро-бембон... Едва рассвело, он принялся за работу и, словно припоминая позабытый мотив, в один присест записал стихотворение, не похожее ни на одно из тех, какие сочинял раньше. Стихотворение называлось «Негро-бембон»; два эти слова прошивали его насквозь, как припев. А следом пришли другие стихи — о девчонке, что верна своему негру, и о другой, продающей себя за деньги, о любви на пустой желудок и просто об уличной встрече:

Иди, иди, прохожий,
шагай,
иди без остановки,
шагай!
Зайдешь к ней в дом — что видел
меня, не выдавай.
Иди, иди, прохожий,
шагай!

Только к вечеру положил он перо, еще раз перечитал восемь лежащих перед ним стихотворений, глубоко вздохнул, поставил общий заголовок: «Мотивы сона». Теперь он знал, что за голос не давал ему покоя всю ночь — наконец-то собственный его голос!

Успех «Мотивов сона» был оглушительным — их тут же положили на музыку, их распевали на улицах люди, отродясь не читавшие стихов, не знавшие даже имени автора. Критики заявляли, что Гильен отыскал секрет по-настоящему кубинской поэзии, в поисках которой уже давно блуждают лучшие таланты. Раздавались, правда, и другие голоса, обвинявшие поэта в потворстве низменным вкусам толпы.

Как-то на очередном банкете в честь Федерико Гарсиа Лорки — число этих банкетов по мере его пребывания на Кубе возрастало в геометрической прогрессии — встал с бокалом в руке некий сеньор, один из тех, кто, не написав ни строчки, ухитряется занимать пожизненное место в отечественной литературе. Федерико терпеливо слушал речь, переливавшуюся всеми красками тропического красноречия. Вдруг он насторожился — оратор превозносил Гарсиа Лорку за достойную восхищения осторожность, которую тот проявляет в использовании народного творчества, облагораживая его и возвышая до уровня настоящей поэзии. Какой пример, восклицал сеньор, расплескивая в возбуждении вино на скатерть, для некоторых из молодых поэтов Кубы, в погоне за дешевой популярностью протягивающих руку уличной музе и не останавливающихся перед тем, чтобы ввести в литературу столь вульгарный, он бы даже сказал, площадной, жанр, как сон!

Гости переглянулись — одни со злорадством, другие с возмущением: все понимали, о ком идет речь. Момент был выбран хитро, оратор мог быть уверен, что не встретит отпора, — кто же станет превращать чествование Гарсиа Лорки в дискуссию о Гильене! — а между тем его выпад назавтра же облетел бы всю Гавану и Федерико невольно оказался бы причастным к этому.

С безмятежным лицом поднялся Федерико для ответного слова. Те, кто еще надеялся, что он по крайней мере возразит наглецу, опустили глаза: поэт в изысканных выражениях благодарил своего прославленного собрата, украшение обеих Америк, гордость испанской расы, за незаслуженно высокую оценку, которой тот удостоил его стихи, — разумеется, по своей безграничной благожелательности, так выразительно здесь сегодня продемонстрированной.

Кто-то, не выдержав, прыснул в салфетку. Прославленный собрат медленно наливался кровью. Федерико невозмутимо продолжал. Лишь исчерпав запас общих мест и несусветных комплиментов, засевших в памяти еще с лекций дона Рамона в Гранадском университете, он попросил позволения заключить речь новыми стихами, написанными на Кубе. Все захлопали. Украшение обеих Америк впервые перевело дух — и тут же снова втянуло голову в плечи.

— Стихотворение, которое я прочту, — сказал Федерико, — называется «Сон».

Сейчас он был серьезен по-настоящему.

Когда выглянет месяц полный,
я поеду в Сантьяго-де-Куба,
поеду в Сантьяго.
Оседлаю черные волны
и поеду в Сантьяго.
Когда пальма захочет стать птицей,
поеду в Сантьяго,
и в медузу платан превратится —
поеду в Сантьяго.

В притихшем банкетном зале плыл, покачиваясь, кубинский народный сон с испанской лоэзией на борту — уплывал, не трогаясь с места, в неведомый край детской мечты.

С рыжеголовым Фонсекой
поеду в Сантьяго,
с Ромео и розовою Джульеттой

поеду в Сантьяго.
...О Куба! О ритм шелестящий, острый!
Поеду в Сантьяго.
О канувший каплей в тропики остров!
Поеду в Сантьяго.
Арфа тугих стволов, цветок, кайман безмолвный!
Поеду в Сантьяго.
Я всегда говорил, что поеду в Сантьяго —
оседлаю черные волны
и поеду в Сантьяго.

Переждав аплодисменты, Федерико поднял руку. — Я написал эти стихи, — сказал он, обводя пристальным взглядом гостей, — в подражание моему другу, поэту Николасу Гильену.

8

Жизнь без забот и тревог, слава, дружба, влюбленные глаза женщин — вот это, наверное, и называется счастьем? Все новые пейзажи развертывает перед Федерико неисчерпаемая Куба, все новых знакомых дарит ему: сегодня — русского композитора Сергея Прокофьева, концертирующего в Гаване, завтра — генерала Лойнаса дель Кастильо, сражавшегося вместе с Хосе Марти за освобождение острова...

У старика генерала, вернее у супруги его, — настоящий дворец, сказочный и нелепый, выстроенный жившим когда-то на Кубе Луи Филиппом, герцогом Орлеанским, который стал потом королем Франции. Ныне дворец обветшал, хозяйничают в нем генеральские дети — Энрике и Дульсе Мария, оба поэты, талантливые и сумасбродные. По вечерам к ним собирается молодежь — читают стихи, спорят о поэзии, а председательствует на этих сборищах старый слуга-негр, без его разрешения никто не смеет произнести ни слова. Федерико возвращается оттуда, изнемогая от смеха, провожаемый толпой почитателей.

Все прекрасно. В Испанию он не торопится — там, судя по газетам и письмам, ничего пока не изменялось. Тоска по дому не донимает его — только вот стала сниться под утро бурая, морщинистая равнина, дряхлая башня, аист на ней...

Можно жить и без этого.

Без этого?..

Первым же пароходом он отплывает на родину.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница